Гомеровское соревнование
- 03.07.2018 21:00
- 2709
Как говорят о гуманности, то в основе лежит понятие, что это именно то, что отделяет и отличает человека от природы. Но такого разделения в действительности не существует: «природные» качества и так называемые «человеческие» срослись нераздельно. Человек в своих высших и благороднейших способностях - вполне природа и носит в себе ее жуткий, двойственный характер. Его ужасные качества, считающиеся нечеловеческими, являются, может быть, именно той благородной почвой, на которой только и может вырасти вся гуманность побуждений, действий и творений.
Так, греки – самые гуманные люди древних времен – носят в себе черту жестокости, достойную тигра жажду уничтожения: эта черта больше всего бросается в глаза еще и в том отражении эллинизма, в котором он увеличен до чудовищного в Александре Великом, - но она пугает нас во всей эллинской истории, так же как и в мифологии, к которой мы подходим с изнеженными понятиями современной гуманности. Когда Александр приказывает пронзить ноги славному защитнику Газы, Батиду, и привязывает его живым к своей колеснице, чтобы, волоча за собой, подвергать его издевательствам своих солдат, то это – отвратительная карикатура на Ахилла, который приблизительно так же ночью издевается над трупом Гектора; но даже эта последняя черта оскорбляет нас и внушает нам ужас. Мы здесь заглядываем в бездну ненависти, с таким же чувством стоим мы перед кровавым, ненасытным взаиморастерзанием двух греческих партий, как, например, в Коркирской революции. Когда победитель, в борьбе городов, по «праву» войны, казнит все мужское население и продает в рабство всех женщин и детей, то в санкции такого права мы видим, что грек считал серьезной необходимостью полное излияние своей ненависти; в таких поступках находит себе разрешение сосредоточенное, напряженное чувство: тигр бросается вперед, сладострастная жестокость блестит в его страшных глазах. Почему греческий ваятель в бесчисленных повторениях изображает постоянно войну и борьбу, напряженный страстью ненависти или чрезмерным опьянением торжества, человеческие тела, корчащих раненых, умирающих? Почему весь греческий мир упивался изображениями войны в Илиаде? Я боюсь, что этого мы понимаем недостаточно «по-гречески»; да, я думаю, мы содрогнулись бы если б только раз поняли «по-гречески».
Но что же лежит, как материнское лоно всего греческого, за гомеровским миром? Что мы увидим, если, не руководимые и не защищаемые рукой Гомера, вступим в мир, предшествовавших Гомеру? Сплошной мрак и ужас – продукты склонной к отвратительному фантазии. Какое земное существование отражают эти отвратительно-страшные теогонические сказания, жизнь в которой царят дети Ночи, Раздор, любовное Вожделение, Обман, Старость и Смерть. Представим себе тяжелую атмосферу Гесиода, но только еще более сгущенную и мрачную, без всех тех смягчений и очищений, которые нисходили на Элладу из Дельф и многочисленных обиталищ богов; приправим этот сгущенный беотийский воздух мрачным сладострастием этрусков; такая действительность заставила бы нас создать такой мир мифов, в котором Уран, Кронос и Зевс с его титаноманией показались бы нам облегчением; в этой душной атмосфере борьба является счастьем, спасением, а жестокость победы – вершиной ликования жизни. А так как ликование греческого права развилось в действительности из убийства и его искупления, то и более благородная культура берет первый победный венок из алтаря искупления. Вслед за этим кровавым веком в эллинскую историю тянется волнистая борозда. Имена Орфея, Мусея и их культов показывают, к каким последствиям стремилось непрестанное зрелище этого мира борьбы и жестокости – а именно к чувству отвращения к жизни – к пониманию этого бытия как искупляющего наказания, а также и к вере в тождественность бытия и вины. Но как раз эти последствия не являются исключительно эллинскими: в них Греция соприкасается с Индией и вообще с Востоком. На вопрос: «К чему эта жизнь борьбы и победы?» - у эллинского гения был готов еще и другой ответ, и он дает его на протяжении всей греческой истории.
Чтобы понять его, мы должны исходить из того, что греческий гений признавал это страшное стремление и оправдывал его; в то время как в основе орфического направления лежала мысль, что жизнь, имеющая своим корнем такое стремление, недостойна того, чтобы ее прожить. Борьба и жажда победы были признаны, и ничто так резко не отделяет наш мир от греческого, как выводимая отсюда окраска некоторых этических понятий, как, например, вражды (Эриды) и зависти. Когда путешественник Павсаний во время его странствия по Греции посетил Геликон, ему показали очень древний экземпляр первого греческого дидактического стихотворения – «Труды и дни» Гесиода, - записанный на свинцовых листах и очень попорченный временем и погодой. Тем не менее он мог разобрать, что в противность обычным экземплярам в его начале не было того маленького гимна в честь Зевса, а начинался он так: «На земле есть две богини Эриды». Это одна из самых замечательных эллинских мыслей, достойная того, чтобы неофит запечатлел ее в своем уме у самых врат эллинской этики.
«Одну Эриду, если имеешь разум, можно постольку же хвалить, поскольку другую порицать; потому что обе богини совершенно разные. Одна требует злой войны и вражды – жестокая. Никто из смертных не может выносить ее, но, по определению бессмертных, люди должны чтить эту мрачную Эриду. Ее, как старшую, родила черная ночь; а другую, как много лучшую, Зевс всевластный поставил на корни земли, среди людей. Она побуждает к работе негодного человека, и если тот, кто лишен собственности, смотрит на другого богатого, то и он, подобно ему, торопится сеять, сажать и устраивать свои дела; сосед соревнуется с соседом, стремящимся к благосостоянию. Эта Эрида хороша для людей. Гончар враждует с гончаром, плотник с плотником, нищий завидует нищему, певец певцу». Оба последние стиха, в которых речь идет об odium figulinum, в этом месте, являются непонятными для наших ученых. По их мнению, слова «вражда» и «зависть» относятся к свойствам лишь злой Эриды, вот почему они не задумываются объявлять эти стихи подложными или занесенными сюда случайно. Но в этом своем суждении они вдохновляются другой этикой, а не эллинской: так как Аристотель без всякого затруднения относит эти стихи к доброй Эриде. И не только Аристотель, но и вся греческая древность думает о злобе и зависти иначе, чем мы, и рассуждает как Геосид, который одну Эриду обозначает как злую, именно ту, которая ведет человека ко враждебному взаимоуничтожению, а вместе с тем прославляет другую Эриду как добрую – ту, которая с помощью ревности, вражды, зависти побуждает человека к действию, но не к действию истребительной войны, а к соревнованию. Грек завистлив, но эту черту он считает не пороком, а действием благодетельного божества: какая пропасть между их этическим суждением и нашим! Это представление нисколько не отчуждает его от его богов: напротив, их значение сказывается в том что человек никогда не должен дерзать состязаться с ними; он, душа которого пылает завистью к каждому другому живому существу.
Чем грек выше и больше, тем ярче горит в нем огонь честолюбия, уничтожающий каждого кто идет с ним по одному пути. Аристотель однажды высоким стилем сделал список подобных враждебных состязаний: среди них удивительный пример, что даже мертвый может возбуждать еще живого человека к ужасной ненависти. Так именно Аристотель обозначает отношения Ксенофана Колофонского к Гомеру. Это нападение на национального героя поэзии мы не поймем во всей его силе, если не представим себе, как основу этого нападения, огромное, страстное желание самому стать на место низверженного поэта и наследовать его славу – как это было позже и с Платоном. Каждый великий Эллин передает дальше факел соревнования; о каждую великую доблесть добродетели зажигается новая величина. Юный Фемистокл не мог спать при мысли о лаврах Мильтиада, но его рано пробудившееся стремление лишь в долгом состязании с Аристидом вполне освободилось от оков и дало ту исключительную, чисто инстинктивную гениальность его политических поступков, которую описывает Фукидид. Как характерны вопрос и ответ, когда известный противник Перикла был спрошен, он или Перикл – лучший борец в городе, и дал ответ: «Даже тогда, когда я его повергаю, он отрицает, что упал, он достигает цели и убеждает тех, которые видели, как он падал».
Каждая способность должна развиваться в борьбе – так учит эллинская народная педагогика: в то время как современные воспитатели ничего так не боятся, как развитие так называемого честолюбия. Они боятся самолюбия как «зла в себе» – за исключением иезуитов, которые думают, как древние, и поэтому являются самыми действительными воспитателями нашего времени. Для древних целью агонального (состязательного) воспитания было бы благо совокупности, благо государственного общества. Каждый афинянин, например, должен был настолько развить соревнованием свое «я», чтобы он мог приносить Афинам наибольшую пользу и наименьший вред. То не было честолюбием до безграничности и неизмеримости: о благе своего родного города думал юноша, когда он состязался в беге, в метании или в пении; богам своего города он посвящал венки, которые судья с почтением возлагал на его голову. Каждый грек с детства чувствует в себе страстное желание участвовать в состязании городов, быть орудием для блага своего города: этим воспламенялось его самолюбие и этим же обуздывалось и ограничивалось. Индивиды в древности потому были свободными, что их цели были ближе и понятнее. А современный человек постоянно терзается бесконечностью, как быстроногий Ахилл в притче эллиата Зенона: бесконечность тормозит его, он не может даже догнать черепахи.
Если мы устраним соревнование из греческой жизни, перед нами тотчас же предстанет до-гомеровская бездна с ужасной, дикой ненавистью и жаждой уничтожения. Это явление, к сожалению, сказывается тогда, когда крупная личность, благодаря большому блестящему делу, вдруг отстранялась от состязания и становилась liors de concours, согласно собственному суждению и суждению своих сограждан. Результат этого, почти без исключения, всегда самый ужасный; обыкновенно из этого результата выводят заключение, что грек был не в состоянии переносить славу и счастье; но, вернее сказать, он не мог переносить славы без дальнейшего состязания и счастья как заключения этого состязания. Ярким примером служит последняя судьба Мильтиада. Несравненный успех при Марафоне поставил его на исключительную высоту, выше всех его соратников: и вот он чувствует, как в нем пробуждается низкая мстительная страсть, направленная на одного паросского жителя, с которым он находился во вражде с юных лет. Для удовлетворения этой страсти он злоупотребляет своей славой, своей государственной властью, своей честью гражданина и сам обесчещивает себя. Сознавая неудачу, он совершает недостойные поступки. Он вступает в тайную, нечестивую сделку с жрицей Деметры Тимо и хочет войти ночью в священный храм, куда не допускается ни один мужчина. Но когда, перепрыгнув через стену, он стал приближаться к святилищу богини, его вдруг охватывает чувство панического страха: подкошенный, обезумевший, он чувствует, что его гонят прочь, и, перепрыгивая стену, падает разбитый и тяжело раненый. Приходится снять осаду, народный суд ждет его, а позорная смерть кладет свою печать на блестящую, геройскую деятельность, чтобы омрачить ее перед всем потомством. Зависть небожителей ранила его после Марафонской битвы. И зависть богов разгорается сильнее при виде человека без соперника, на исключительной высоте славы. Наравне с ним одни лишь боги – вот почему он имеет их против себя. Но они склоняют его к поступку Эриды, и он гибнет под его тяжестью.
Заметим еще, что так, как гибнет Мильтиад, гибнут благороднейшие греческие государства, когда на ристалище, благодаря заслугам и счастью, они достигали Храма Победы. Афины, уничтожившие самостоятельность своих союзников и сурово наказывавшие за восстание покоренных, Спарта, после Эгоспотамосской битвы еще более жестоко и неумолимо доказывавшая свой перевес над Элладой, - тоже по примеру Мальтиада довели себя до гибели через поступки Эриды; все это – доказательство того, что без зависти, ревности и честолюбия в состоянии эллинское государство, как и эллинский человек, вырождается. Оно становится злым и жестоким, оно становится мстительным и нечестивым, короче говоря, «до-гомеровским», и тогда достаточно панического страха, чтобы привести его к падению и гибели. Спарта и Афины отдаются Персии, как это сделал Фемистокл и Алкивиад; они изменили эллинству, отказавшей от благороднейшей эллинской мысли состязания; и Александр, грубая копия и пародия греческой истории, создает вселенского эллина и так называемый «эллинизм».
Friedrich Nietzsche: Homer’s Wettkampf (1871/1872)